Бачинин
Этот бедный, бедный Веничка
(О русской душе, заплутавшей между Москвой и Петушками)
Юродство на грани абсурда
Судьба Венедикта Ерофеева — это трагедия русской души, которая всю жизнь балансировала на краю пропасти, постоянно заглядывала в устрашающую бездну, часто зависала над ней и лишь чудом удерживалась от падения в тьму кромешную.
Ерофеев — один из немногих русских писателей, сумевших унаследовать от Достоевского жанр «записок из подполья» и адаптировать его к реалиям советской действительности. Если русский литературно-философский модерн некогда открылся «Записками из подполья» (1864), то закрываться он начал маленьким шедевром Ерофеева, его повестью «Москва-Петушки» (1969).
Метафизика отечественного модерна началась историей безымянного подпольного господина, который замыслил и осуществил тягчайшее из «мыслепреступлений» — убийство Бога, а завершилась историей подпольного гражданина по имени Веничка, который пожелал узнать живого Бога, преданного забвению большинством его сограждан.
Оба произведения, при всей их внешней несхожести, удивительно близки по духу. Их сближает не только то, что оба они исповедальны, автопортретны. В обоих предстает история русского самосознания в его по-русски «заголенно-обнаженных» вариантах. В обеих присутствует и доминирует реальность подполья, т. е. как своеобразные репортажи из темных, подвальных глубин больной души, страждущего человеческого «я».
Многое роднит Веничку с подпольным господином Достоевского, но много между ними и различий. Подпольный господин преисполнен тотального нигилизма и ему никого и ничего не жаль — ни Бога, ни Божьего мира, ни людей, ни самого себя. Поздний русский модернист Веничка — тоже разрушитель, но его страсть к разрушению не идет ни в какое сравнение с масштабами деструктивизма его предтечи. Веничка не посягает ни на Бога, ни на миропорядок; он — разрушитель лишь по отношению к себе. Да ему и нет надобности разрушать что-либо вне себя, поскольку в окружающей его культурной вселенной смыслов, ценностей и норм уже разрушено все, что только можно было разрушить. Веничка прожил жизнь с ощущением абсурда позади, впереди, вокруг себя и в самом себе.
Обильно сдобренный кантовской терминологией, латинскими выражениями, ссылками на Маркса и Энгельса, цитированием Евангелия и Достоевского, этот мини-трактат обращается к темам рока и свободы, раскрывает диалектику взаимопревращений хаоса и порядка, случайности и необходимости.
Это одновременно и теодицея, и гимн хаосу, и вопль первобытного ужаса перед неодолимостью рока. И все это на полутора страницах текста, которые можно успеть прочитать или произнести на коротком перегоне между двумя остановками пригородной электрички.
Веничка констатирует сущностные особенности одолевающей человека икоты. Его мысль, отталкиваясь от эмпирических констатаций, взмывает в метафизические и сакральные высоты: «Не так ли беспорядочно чередуются в жизни человечества его катастрофы? Закон — он выше всех нас. Икота — выше всякого закона… Она неисследима, а мы беспомощны. Мы начисто лишены всякой свободы воли, мы во власти произвола, которому нет имени и спасения от которого — тоже нет. Мы — дрожащие твари, а она — всесильна. Она, то есть Божья Десница, которая над всеми занесена и пред которой не хотят склонить головы одни кретины и проходимцы. Он непостижим уму, а следовательно, Он есть. Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный».
В Веничке нет и намека на тот скрытый демонизм, что делал ничтожного «гнусного петербуржца» из «Записок из подволья» микро-Люцифером. Душа Венички не одичала, не погибла, поскольку в ней жили Петушки.
Петушки — это мир цветов и птиц, где никого не тяготит библейский первородный грех. В этом мире есть то, чего нет и не может быть в официозной Москве, — живое тепло, способное согреть душу во дни сомнений и тягостных забот. Если Подпольный господин Достоевского не способен любить мир, приговоренный к тотальному отрицанию, то Веничка верует в грядущее воскресение распятого мира и потому его душа раскрыта для любви. Его привязанности к пышнотелой подруге, «истомившей сердце поэта», и к Петушкам причудливым и, вместе с тем, естественным образом соприкасаются с веничкиным постмодернизмом, который обнаруживает себя как ностальгия по затоптанным, оплеванным, поруганным ценностям классической культуры.
И для Достоевского, и для Ерофеева подполье — неотъемлемый атрибут истинного русского интеллигента. Все попытки Венички порассуждать «о времени и о себе» неизменно обретают черты исполненных в разном материале — поэтическом, романическом, живописном, музыкальном, философском и т.д. — «записок из подполья». Эти исповеди — репортажи либо из «подполий» собственных душ, либо же из гигантского социального «подполья» отечественной цивилизации.
Русского интеллигента влекут, притягивают потемки как собственной души, так и души чужой, принадлежащей соотечественнику. И Ерофеев формулирует соответствующий этому вдечению творческий императив: «Надо чтить потемки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна — все равно: смотри и чти, смотри и не плюйся».
Одиночество и аристократизм духовного «я»
Способность погружаться в свое подполье как индивидуальный отсек общего ада, долгое время оставаться там и оттуда взирать на остальной мир позволяет Веничке ощущать свою отдельность, изолированность от обыденной социальной жизни человеческих масс. Может быть, в один из моментов такой погруженности души в собственное подполье родилась горькая философская сентенция: «Это напоминает ночное сидение на вокзале. Т. е. ты очнулся — тебе уже 33 года, задремал, снова очнулся — тебе 48, опять задремал — и уже не проснулся» (Ерофеев В. Из записных книжек. — Записки психопата. М., 2000. С. 349). И, как бы продолжение этой мысли, другая запись: «Что лучше: дремать или следовать за ложными пророками?»
Герой Ерофеева существует в мире, где нет места любви. Этот мир лежит во зле и обрекает каждого на изначальное метафизическое одиночество. Веничка забился в ту скорлупу ореха, о которой шекспировский Гамлет говорил, что если его поместить внутрь нее, то он почувствует себя господином Вселенной. Для Венички его «скорлупа» — это рюмка. Физическое уединение — это слишком большая роскошь в том социальном мире, где судьба предоставила ему возможность отбыть свой жизненный срок и который похож если не на армейскую казарму, то на переполненный вагон электрички.
Вино возносит его над миром, делает великим и вместе с тем безысходно и непоправимо одиноким. Его социальная ипостась, неприкаянная и жалкая, прозябает среди сограждан, а его метафизическое «я» царит над миром, никого не допуская в свои пределы, дорожа своим духовным одиночеством как свидетельством избранности.
Все окружающие видят его жалкую земную оболочку, но никому не дано знать, что происходит в чертогах его вознесенного над миром духа. И на этом, высшем, уровне Веничка — аристократ, который никогда не снизойдет до толпы и ни за что не допустит ее в святая святых своей души: «Все, что повседневно вас занимает, — мне бесконечно постороннее О том, что меня занимает, об этом никогда и никому не скажу». Только с Богом и ангелами он до конца откровенен.
Веничка признается, что он не тверд в своей вере, сознает свою слабость и малодушие: «И если б испытывали теперь меня, я предал бы Его до семижды семидесяти раз, и больше бы предал». О себе он говорит, что «взвешен на весах и найден легковесным». Временами ему кажется, что Бог навсегда оставил не только его лично, но и вообще покинул Россию.
Метафизика и эстетика винопития
С раблезианских позиций Веничка смеется над затертыми штампами расхожих эстетических представлений о «высоком и прекрасном». О своей петушковской богине он говорит: «А она — подошла к столу и выпила залпом еще сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела…»
И все же в эстетике винопития Ерофеева раблезианское начало часто оттесняется далеко на задний план той чисто русской метафизикой пьянства. В этой метафизике нет жизнерадостного веселья и карнавального разгула радующейся плоти, а есть лишь трагическое предчувствие неизбежности рокового конца. В ней душа, и так уже отдалившаяся от всех, готовится к последнему шагу, веря в его неизбежность и близость тверже, чем в Господа.
Московское шило, воткнутое в певчее горло
Подполье не занимает все внутреннее пространство души Венички; для него, в отличие от Подпольного господина, существуют и истина, и добро, и красота. Их нет рядом и вокруг, но он уверен: они существуют и их свет брезжит для него в сумраке житейского туннеля. Он говорит: «Я не утверждаю, что теперь — мне — истина уже известна или что я вплотную к ней подошел. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояния к ней подошел, с которого ее удобнее всего рассмотреть».
Подпольный гражданин Веничка — это, как и его литературный предтеча, Подпольный господин Достоевского, человек с больной, страдающей душой. Для него «мировая скорбь» — не литературный штамп, а умонастроение, которое он носит в себе и от которого не в силах избавиться.
Временами интонации Венички весьма напоминают интонации Подпольного господина: «Я остаюсь внизу и снизу плюю на вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницу — по плевку». А временами в них чувствуется что-то от бунта Ивана Карамазова: «…Умру, так и не приняв этого мира», или же звучит что-то гамлетовское: «Какая-то гниль во всем королевстве и у всех мозги набекрень».
Порой его захлестывает темное чувство неудержимой ярости и тогда в адрес московско-советской цивилизации, ее «архитекторов», «прорабов» и «сторожей» раздаются проклятия: «О, позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад…»
Из этого «подполья» Веничке явилась судьба в образе того «неизвестного с бритвою в руке», перед которым трепещет всякая русская душа. Для Венички он оказался слишком хорошо известным субъектом, но только не с бритвой, а с огромным шилом в руках: «И вот тут случилось самое ужасное: один из них, с самым свирепым и классическим профилем, вытащил из кармана громадное шило с деревянной рукояткой… Они пригвоздили меня к полу, совершенно ополоумевшего… Зачем, зачем — бормотал я… зачем, зачем? Они вонзили мне шило в самое горло… густая, красная буква «ю» распласталась у меня в глазах и задрожала. И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду».
Веничке не просто «наступили на горло» или «подержали за горло», ему проткнули певчее горло трубадура жасминного рая. И сделано это было даже без театральности декоративного судопроизводства, как в цивилизованной Европе Франца Кафки, а по-московски брутально, с опричнинской безжалостностью.
===============================================
Внешняя жизнь Ерофеева - это бесконечная череда скитаний по разным работам, городам и весям, общежитиям и баракам. Это была жизнь лица без определенного места жительства, без постоянной прописки. Кем он только не был — грузчиком, кочегаром, разнорабочим, приемщиком стеклотары, библиотекарем.
Но в его социальных падениях, в его жизни на социальном дне была одна примечательная черта: они не сопровождались духовными падениями. От этого его удерживала муза. Венедикт Ерофеев был человеком творческим, мыслящим, тонко чувствующим и прекрасно владеющим искусством превращения своих мыслей и чувств в слово. Он был Художником.